Реферат: Сакральный текст в литературном произведении: «Студент» А.П.Чехова и «Гроза» В.В.Набокова
Реферат: Сакральный текст в литературном произведении: «Студент» А.П.Чехова и «Гроза» В.В.Набокова
Сакральный
текст в литературном произведении: «Студент» А.П.Чехова и «Гроза» В.В.Набокова
Илона
Мотеюнайте
г. Псков
Целью данной статьи является сравнение рассказов «Студент»
А.П.Чехова и «Гроза» В.В.Набокова с точки зрения обращения их авторов к
Священному Писанию и использования реминисценций из него. Сравнение именно этих
рассказов — причуда исследователя, исходившего из того, что в них, таких
маленьких по объёму (3,5 и 3 страницы), различимы основы художественных систем
двух авторов. Вспомним, что «Студент», по признанию автора, “самый отделанный
рассказ”, а ранние рассказы Набокова («Гроза» входит в «Возвращение Чорба»,
1930) имеют важное “лабораторное” значение, в чём сходятся все исследователи
Набокова. Средствами малой формы в них оттачивались модели, развитые позднее в
форме романной 1. В избранных текстах остро ощущается разность
мироощущений Чехова и Набокова как носителей культурного сознания XIX и XX веков.
Вопрос о
взаимодействии Набокова с Чеховым здесь не затрагивается; черты сходства в их
эстетических воззрениях 2 и некоторая общность в рецепции того и
другого современниками не отменяет сущностных различий. Лакмусовой бумажкой для
выявления этих различий становится, на мой взгляд, восприятие героями
Священного Писания.
В основе
рассказов лежит эмоциональное событие; происходящее с Иваном Великолепским и
героем-повествователем «Грозы» сходно: оба переживают душевное потрясение.
Важно также, что неторопливость повествования Чехова и набоковская
импрессионистическая стремительность посвящены описанию схожего временного
отрезка — это вечер и ночь. Понимание значимости тёмного времени суток для
обнаружения душевного шёпота-ропота и рождения неких прозрений человека имеет
столь давнюю традицию, что выявление генезиса в данном случае вряд ли
что-нибудь прибавит к смыслу.
Духовное
прозрение героев по воле авторов, осознающих непреходящую ценность Библии в
человеческом бытии, связано с библейским пластом культуры: у Чехова это события
в Гефсиманском саду, а у Набокова финал истории пророка Илии: его вознесение и
передача милоти, символизирующей власть над природными силами, ученику Елисею.
Итоги пережитого героями показательно различаются: у Чехова оно имеет этическую
направленность, а у Набокова — эстетическую.
Значим уже
выбор эпизодов: из Евангелия и из третьей и четвёртой Книги Царств (3 Цар. 2,
17–20; 4 Цар. 2, 9–10). Восприятие Нового Завета и Ветхого Завета в русском
сознании — тема весьма актуальная для литературной и научной рефлексии XX
столетия. На русской почве различие двух частей Писания отражено в оппозиции
Закона и Благодати; Бога карающего и милующего; стихийного, страстного
мироощущения и просветлённо-смиренного 3. В самом общем смысле
Евангелие воспринимается русской литературой как кристаллизация этической
парадигмы 4; рецепции же Ветхого Завета разнообразней. В
соответствующей статье энциклопедии «Мифы народов мира» говорится об
эстетическом влиянии его на культуру: подчёркивается заимствование и
интерпретация тем, сюжетов и образов. Поэтому представляется возможным говорить
о том, что сам выбор эпизодов Священного Писания, выявляя различие культурных и
эстетических ориентаций авторов, позволяет предположить некую
запрограммированность результата просветления героя. Оба писателя пользуются
традиционными в культуре образами и мотивами: костёр, апостол, Иуда, вечеря,
холод/тепло, темнота/свет — у Чехова; гроза, пророк, ветер, колесница, пение —
у Набокова. Первый ряд тянет за собой этическую проблематику
(предательство/верность, ситуация выбора); второй — эстетическую
(красота/безобразие, очищение, стихия, творчество).
Включение в
текст библейского эпизода соответствует художественным тенденциям XIX и XX
веков. У Чехова источник назван и узнаётся однозначно: студент пересказывает
эпизод из Евангелия, причём для церковного исполнения, а аллюзия Набокова
гетерогенна. Дело не только в скрещенности в русской культуре библейского
пророка Илии и языческого бога грозы, что запечатлено в быте и обычаях. Совмещение
литературных традиций можно усмотреть и в Елисее. В частности, его образ
вызывает в памяти пушкинского королевича, умеющего общаться с природными
стихиями; эта читательская ассоциация оправдана, кроме имени, образами грозовых
облаков и солнца, лучом преображающего колеса, но сильнее всего — образом
“слепого ветра”, сопровождающего героя. Вспомним, что из всех стихий в
пушкинской сказке именно ветер указывает королевичу Елисею местонахождение
царевны. Кстати, “слепой ветер” встречается у Набокова ещё в «Защите Лужина» и
«Даре», что подтверждает неслучайность эпитета.
При желании
интерпретатора в Елисее можно усмотреть и отсылку к майковскому «Раздражённому
Вакху», ведь герой “опьянён синеватыми содроганиями, лёгким и острым холодом”
(курсив мой. — И.М.).
Священное
Писание, таким образом, у Набокова — один из пластов, составляющих текст
культуры. Осознание их множественности — принципиальная черта художественного
сознания XX века вообще и Набокова в частности. Полигенетичность его текстов —
одна из интереснейших проблем набоковедения.
Всё же
ближайший текст-источник для «Грозы» — Библия, что подтверждается сюжетом
эпизода. Отмечу одну деталь: восхождение Ильи в рассказе сопровождается его
требованием: “Отвернись, Елисей”; в Библии оговорено, что Елисей должен суметь
увидеть вознесение Илии — это условие наследования ему. “Илия сказал Елисею:
проси, что сделать тебе, прежде нежели я буду взят от тебя. И сказал Елисей:
дух, который в тебе, пусть будет на мне вдвойне. И сказал он: трудного ты
просишь. Если увидишь, как я буду взят от тебя, то будет тебе так; а если не
увидишь, не будет” (4 Цар. 2, 9–10). Вспомним также, что в комплекс черт Елисея
входило “искусство переживать видения”, которому он обучался 5.
Таким образом, падение пророка Ильи во двор во время грозы в рассказе Набокова
может быть воспринято и как видение рассказчика, справедливо в таком случае
претендующего на роль ученика пророка.
Эпизод-цитата в
обоих рассказах составляет первичную реальность для героя, интериоризующего
мир, отражённый в Библии. Студент при пересказе переживает события в
Гефсиманском саду как событие собственной жизни (автор мотивирует
подсознательное сближение его с апостолом Петром, о чём ниже). Герой Набокова,
играя или становясь учеником пророка, делает сюжет событием собственной жизни.
Положительные герои у Набокова способны к одновременному освоению разных
пластов времени, о чём убедительно пишет в своей книге В.Е.Александров 6.
Но
реминисценции из Священного Писания характеризуют разные сферы сознания героя,
делая их определяющим ядром личности и выявляя авторское представление о
положении человека в мире, неизбежно связанное с общефилософскими воззрениями
его эпохи. Внутреннее открытие Ивана Великопольского подготовлено настойчивой
рефлексией восприятия его рассказа другим (“думал о Василисе”, “опять подумал,
что если Василиса...”). Он в тексте многогранно и на всех уровнях связан с
людьми: известно его происхождение, социальное положение, даны эпизоды общения
с людьми; но понимание непреложности человеческих связей (очевидных для автора)
— задача, выполняемая героем с трудом. Обращу внимание на следующий
композиционный момент: второй абзац рассказа сопоставлен с завершающими
четырьмя и противопоставлен им. Логическая последовательность повествования в
этих фрагментах текста сохраняется: пейзаж, описание физиологической реакции на
непогоду, воспоминания, размышления, эмоциональный итог. Пространность в финале
(четыре абзаца соответствуют одному), на мой взгляд, призвана передать
мучительность напряжения мысли и души. Смысл этого приёма — подчёркивание
сложности оптимистической позиции в современном Чехову мире: его человек одинок
и этим несчастлив. Усилия студента направлены на постижение мира, другого
человека и истории как на преодоление одиночества. Он в широком смысле студент
— он учится жить. Отмечу, что автор акцентирует вектор его духовного усилия: от
себя — через Евангелие — к его восприятию людьми — и к сознанию общности с
ними, а не объективность его вывода, поскольку слово “казалось” и в начале, и в
финале рассказа подчёркивает субъективность восприятия героя. Человек у Чехова
нацелен на решение социальных и этических проблем.
Набоков же
избавляет своего героя от трудности понимания: он видит грозу и пророка,
оставаясь всецело в сфере эмоционального и эстетического. Ловушка для читателя
с засыпанием героя, пародирующая приём «Гробовщика», не срабатывает; герой
просыпается в рассказе лишь однажды. “Светом сумасшествия, пронзительных
видений озарён был ночной мир”, — дано как объективная картина, открывающаяся
его глазам. Через переживание библейского эпизода он приходит к себе же,
предвкушает собственную радость от предстоящего рассказа. Человек у Набокова
вполне самодостаточен. Он предстоит космосу один на один, непосредственно, он
экзистенциально одинок, абсолютно свободен и этим счастлив. Связь авторов с
различными философскими концепциями соответственно XIX и XX веков очевидна.
Что касается
собственно интерпретации сюжетов Писания, оба писателя десакрализуют библейские
мифы, но по-разному. Набоков — игрой. Обыгрывается сюжетная ситуация:
Илья-громовержец падает с неба из-за сломавшейся колесницы, находит на земле
отвалившееся колесо, потом поднимается обратно по облакам. Герой изображает
ученика пророка, его поведение представляет собой своеобразную игру: он кланяется
вместо ответа на вопрос об имени, помогает искать отвалившееся колесо и
отворачивается, исполняя просьбу Ильи. Он внимателен и почтителен к небожителю
особым, подчёркнутым почтением, выдающим радость игры. Тонкая ирония игры
ощутима и в ремарке “словно что-то вспомнив” по отношению к Илье-пророку, и в
финальных словах о “ночном небесном крушении”.
Вместо милоти
(одежд) Илии, подхватываемой Елисеем, Набоков делает предметом, связывающим
старика пророка и рассказчика Елисея, колесо. Символичность и распространённость
образа круга в художественном мире Набокова общеизвестна. Его конкретными
смысловыми наполнениями здесь может быть автобиографичность, или связь человека
с небом, или воплощение (материализация) творческого дара: герой перед грозой
засыпает, “ослабев от счастья, о котором писать не умеет” (курсив мой. — И.М.);
в финале он радуется, предвкушая собственный рассказ (очевидно, тот, который мы
читаем: Набоков здесь предваряет композицию «Дара»). Смысл увиденного, таким
образом, — обретение дара творчества 7. Рассказ вписывается в
основную тему Набокова — тему художника. Показательна в этом смысле странность
имени героя (Елисей), действительность которого ничем не подтверждена: он
именуется так пророком. Но в любом случае — реально ли он носит редкое имя или
принимает (что лестно в таком случае) от Ильи, с восторгом обыгрывая библейскую
ситуацию взаимоотношений пророка с учеником, сохраняется одна черта —
избранность.
Принципиальное
отличие Набокова от Чехова, таким образом, — это игра с “цитатой” и ироничность,
черты поэтики модернистских и особенно постмодернистских течений. Общее же для
писателей — очеловечивание персонажей. В «Грозе» это относится к Илье, образ
которого при всех метаморфозах получился обаятельным и нестрашным, а у Чехова —
в “ренановской” тональности пересказа студента. В нём выдвинут на первый план
образ апостола Петра, хотя при упоминании Страстной пятницы читатель скорее
настроен на размышления о Христовых страстях, тем более что герой — студент
духовной академии. Но накануне Пасхи ему оказываются понятней и ближе сугубо
человеческие (а не Богочеловеческие, как у Христа) мучения, не случайно автор
начинает внутреннее действие рассказа описанием физического дискомфорта героя.
Демифологизация подобного рода свойственна литературе XIX века с её стремлением
к рационализму. Такое отношение к легендам Священного Писания не отменяет
мистических увлечений, но сферы мистики и религии в культуре отчётливо
разведены.
Как было
сказано, конфликт в рассказе Чехова этический — человеческая ошибка. Студент
усомнился в гармонии природы, бытия. Сын дьячка и будущий священник посмел
отступиться от признания Божественной благости: “Ему казалось, что этот
внезапно наступивший холод нарушил во всём порядок и согласие <…> все эти
ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдёт ещё тысяча лет, жизнь не станет
лучше”. Тем самым он совершает предательство, родственное предательству
Первоапостола 8. Это и является внутренней, на уровне подсознания,
мотивировкой обращения Ивана Великопольского к событиям в Гефсиманском саду и к
образу Петра.
Важность
социально-этической проблематики подтверждается в «Студенте» значимостью
горизонтали в пространственном мире рассказа. Здесь актуальны оппозиции
узкий/широкий, ограниченный/расширяющийся. Болото, лес, луг, огороды в начале
рассказа сменяются рекой, горой, широким пространством в финале; небо и земля
практически не видны студенту и читателю. Герой предстаёт в объёмном мире
горизонтально организованного художественного пространства. Он идёт из леса к
простору речной переправы, из сумерек на костёр, от темноты к бледной заре;
соответственно внутренне он движется от мрака пессимизма к свету надежды, к
ожиданию счастья. Страшная фраза “И ему не хотелось домой” и вид “дырявых
соломенных крыш” сменяется взглядом на “свою родную деревню” (курсив мой. —
И.М.).
В первом и
последнем предложениях рассказа Набокова герой тоже движется по горизонтали:
возвращается (со свидания?) и стремится к любимой. Значение этой оси у Набокова
— наличие межчеловеческих связей, которые обозначены как “любовь, о которой
герой писать не умеет”, эта сфера жизни беспроблемна; но она существует только
в “рамке” рассказа, являющейся очень малым фрагментом текста. Метафорически
можно сказать, что люди вообще — это возможное обрамление человека-творца у Набокова.
Пространство
«Грозы» структурировано по вертикали, наглядно демонстрируя “двоемирие”,
активно воспринятое Набоковым от символистов: небо воплощает мир воображения,
устойчиво связанного с “потусторонностью”, земля — мир пошлой обыденности.
Двор, сравниваемый с колодцем, — нижний предел; грозовое небо — верхний.
Живущий на пятом этаже герой — в середине этой оси. Его колыбель качается между
двумя безднами, и для приближения к небу он спускается на землю, где общается с
пророком, причём его перемещения (вверх в комнату, затем вниз во двор)
зеркально повторяют движения пророка, падающего с небес и поднимающегося
обратно.
Непреодолимой
границы между небом и землёй в рассказе нет, миры “сквозят” и отсвечивают друг
на друга; но крыша дома, трижды упомянутая, становится рубежом, проходя через
который люди и предметы меняют облик. “Громовержец, седой исполин, с бурной
бородою, закинутой ветром за плечо, в ослепительном, летучем облачении” на
земле превращается в “сутулого тощего старика в промокшей рясе” со свисающей с
кончика крупного костистого носа светлой каплей. “Громадный огненный обод”
становится “тонким железным колесом, видимо, от детской коляски”, “ржавым
кругом”. Очевидна игра масштабами: на небе всё крупнее и ярче, чем на земле.
Цветущей сирени во дворе соответствует “фиолетовый пожар” неба; неблагозвучию
(лай, голоса старьёвщиков, искалеченная скрипка, всхлипы, сморкания) двора,
однажды заглушённому пением, — великолепный гром. Даже “слепой ветер”
“прозревает”, когда “взмывает”.
После посещения
двора пророком герой осознаёт его пространство как своё. Илья после грозы уже
не “Громовержец” и не “старик”, а “старый, сердитый пророк, упавший ко мне во
двор”. Таким образом, художник хотя и уподоблен Богу в художественной системе
Набокова, но самостоятелен, независим от Бога. Так называемая “игровая поэтика”
служит осознанию того, что сферы Бога-творца и творца-человека у Набокова
разведены. Художник живёт в мире, созданным Богом и отведённом человеку; сила
последнего — в способности создать свой, обживая Божий, поэтому он
“посмеивается, воображая, как... придёт и будет рассказывать...”
Соприкосновения этих миров случайны и произвольны. Набоков отказывается от
мотивировок, заставляя воспринимать события как непредсказуемые. Ожидаема в
рассказе только сама гроза. Появление пророка Ильи — вне внутренней
аргументации повествователя (он мог увидеть или не увидеть, так же как и
колесница могла появиться или не появиться), спуск во двор — причуда его, так
же как и поиски колеса, бегство вслед за трамваем. Всё в набоковском мире
произвольно и причудливо; логическая детерминация необязательна. Закономерности
и связи, рационально постигаемые человеком, не обеспечивают, по Набокову,
полноты познания мира, и проявления дара в художнике экстатичны и вдохновенны,
как порыв ветра (“слепого”!).
В рассказе же
Чехова всё логически мотивировано: поступки и мысли героя, выбор им
евангельского эпизода, финальное настроение, смена пейзажа.
Различие героев
отзывается и в повествовательной структуре рассказов. Она свидетельствует о реалистическом
и модернистском акценте стиля авторов. Перволичная форма повествования у
Набокова эмоционально приближает героя к читателю, создавая иллюзию
достоверности. Спонтанность и хаотичность переживаемого состояния, его
эмоциональная напряжённость ощущается в импрессионистичности описаний и
причудливости тропов. Мир, включая грозу и происходящее с пророком,
воспринимается субъективно и субъективированно. В то время как повествование от
третьего лица у Чехова с включением голоса героя в речь автора тяготеет к
иллюзии объективности.
Подводя итоги,
можно сказать, что Чехов, являясь в вопросах религии “человеком поля”
(А.П.Чудаков) 9 и десакрализуя евангельский миф, остаётся в русле
духовного императива русской классической литературы и проявляет этическое содержание
Евангелия. Набоков же, обращаясь к Священному Писанию, играет традициями
различного уровня, совмещая присущую авангардизму метафизичность и эстетическую
игру постмодернизма. В обоих случаях вера остаётся за скобками. Религия же
присутствует в рассказах в этимологическом значении “связь”, но связывает
человека с различными сферами бытия.
Примечания
1 См. об этом
примечание О.Дарка: НабоковВ.В. Собр. соч.: В 4т. М., 1990. Т.1. С.414–415.
2 Об этом см.: Karlinsky Simon. Nabokov
and Chekhov the Lesser Tradition. Garland; МулярчикА.С. Русская проза В.Набокова. М., 1997; Максим
Д.Шраер. Набоков: темы и вариации. СПб., 2000. С.62–117.
3 Наиболее яркие примеры здесь — творчество
В.В.Розанова в начале XX века и различные сборники с названиями типа
«Христианство и русская литература», а также работы И.Есаулова — в конце XX
века.
4 Вспомним финалы «Преступления и наказания»,
«Анны Карениной» и «Воскресения».
5 Мифы народов мира. М., 1987. Т.1. С.433.
6 АлександровВ.Е. Набоков и потусторонность.
СПб., 1999. С.37–38.
7 Перекличка с пушкинским «Пророком» здесь
очевидна, но и в этой параллели ощутимо более различие художественных систем,
чем сходство: на месте серьёзности и трудности — игра и лёгкость. В «Грозе» мы
имеем дело с явлением, которое В.Е.Александров называет “епифанией-прозрением”
героя. По сути, это наличие у героя, как правило, близкого автору, наделённого
автобиографическими чертами, способности к общению с потусторонним миром, миром
вечности. Набоковская метафизика, как пишет Александров, связана с его
эстетикой.
8 Апостол Пётр выдвинут Чеховым в “герои”
эпизода, вероятно, по тем же причинам, что и очеловечен Иешуа Булгаковым: в
фокусе внимания писателя не мифологическая проблематика Евангелия, а
человеческая.
9 ЧудаковА.П. Между “есть Бог” и “нет Бога”
лежит целое громадное поле... / Чехов и вера // Новый мир, 1996. №9. С.186–192.
Список
литературы
Для подготовки
данной работы были использованы материалы с сайта http://lit.1september.ru/
|